Медленное чтение:
«Бархан умер» (1907),
Герман Банг

Герман Банг (1857–1912) — датский писатель, журналист и критик, один из представителей культурно-эстетического движения «Современный прорыв», ознаменовавшего переход скандинавской литературы от романтизма к реализму. В начале XX века Банг был очень популярен в России: его работы практически сразу выходили в переводах на русский язык, а сам Банг часто посещал страну и не раз признавался в том, что русская литература, и особенно поэзия, оказала на него огромное влияние.
∗∗∗
После обеда мы сидели на террасе. Было очень жарко. День хоть и клонился к вечеру, но духота не спадала, и воздух был такой спертый и тяжелый, что даже дымок наших сигарет, разленившись, еле-еле тянулся вверх. Сгущались сумерки, над кустами туй возвышались два тополя — недвижные, одинаковые, будто два потухших факела.
Иван Иванович застыл, глядя в сторону сада, опершись головой на холодные мраморные перила. Словно уклоняясь от висевшего в воздухе тяжелого аромата туй, я оборотился к нему и увидел, что он очень бледен.
Наше молчание длилось уже давно.
Я снова бросил на него взгляд.
Поддавшись смутному желанию сказать хоть что-то, услышать свой голос в удушливом сумеречном воздухе, я произнес:
— Что-то вы ничего не говорите, Иван Иванович.
Иван Иванович даже не пошевелился. Не отрывая подбородка от мраморного края перил, он тихо ответил:
— Душно нынче. В такие вечера воспоминания особенно одолевают.
— Что же за воспоминания? — спросил я.
— А те и воспоминания… — отвечал Иван Иванович, побледнев так, что глаза его в сумерках стали совсем огромными.
Вдруг переменившимся голосом, какого я прежде не слышал, голосом, будто рвавшимся у него из груди, он сказал:
— А те и воспоминания, что я убийца.
Я повернулся к нему всем телом, по спине моей пробежал холодок.
— Да вы не в себе, Иван Иванович. — Я рассмеялся было, но тотчас осекся.
— А те и воспоминания, что я убийца, — повторил Иван Иванович.
Надобно вскочить, хватать его, лихорадочно подумал я — ведь, по правде сказать, я решил, что он повредился в уме, в одночасье рехнулся от жары, от этого предгрозового воздуха, да мало ли отчего еще.
Однако Иван Иванович, по-прежнему не двигаясь, произнес:
— Я этого никому еще не рассказывал. А вам расскажу.
— Иван Иванович, — сказал я, — да вы бредите.
И, почти не отдавая себе в том отчета, я обернулся, чтобы посмотреть, далеко ли от нас дверной звонок.
— Выслушайте меня, тогда и решите, бред ли это, — сказал Иван Иванович. — Посидите, послушайте. Это долгая история.
И вполголоса, но очень отчетливо — с той неизъяснимой, ясной отчетливостью, с какой обычно рассказывают повторенное себе уже тысячу раз, Иван Иванович заговорил, по-прежнему не меняя своего положения, будто исповедуясь перед видимым лишь ему образом:
— Случилось это пять лет тому назад. Дело было в Петербурге. Я жил тогда недалеко от Финляндского вокзала. Но это вы и так знаете. Тогда по утрам Вальдгейм часто захаживал ко мне на чай. С субботы и до понедельника он уезжал в деревню на границе, на финляндской границе, и потому, приехав утром на вокзал, шел ко мне пить чай, перед тем как идти в министерство. В министерство внутренних дел. Карьеру он сделал прекрасную, хоть я всегда и считал его человеком пустым и весьма заурядным. Правда, он был хорош собой…
Иван Иванович умолк на мгновение, сложил руки на мраморных перилах. На сером мраморе руки его казались неживыми, какими-то гипсовыми слепками.

…Он зашел ко мне в понедельник утром. Я еще лежал в постели. Я помню все очень хорошо. Светило солнце, утро выдалось приятное, ясное. Тут входит Вальдгейм, мы обмениваемся рукопожатием, он усаживается подле кровати и спрашивает как обычно:
— Ну, что нового?
— Что нового? — переспрашиваю я.
Всю жизнь я буду задаваться этим вопросом, как такое было возможно, почему так вышло, как же я до такого додумался, как это вообще пришло мне в голову, ведь секундой ранее я и думать об этом не думал, да только изо рта у меня вырвались эти слова:
— Что нового? Бархан умер.
«Бархан умер», — сказал я.
Зачем? Откуда я это взял? Бархан, наш с ним общий друг, был здоров как бык. Не далее чем десять часов назад мы с ним ужинали, и Федор Бархан был полон жизни, здоров, как вот мы с вами, а я возьми да и бухни Вальдгейму прямо в лицо: «Бархан умер».
В тот же миг Вальдгейм вскочил и снова уселся, как человек, которого не держат ноги.
— Бархан! — воскликнул он. — Да что вы говорите! Бархан? Бархан умер?
Он переменился в лице… Знаете, я и представить не мог, что это пустое, гладкое, это зауряднейшее лицо может выразить ужас или исказиться от боли… И то ли удивившись, то ли заинтересовавшись этим новым лицом, этим новым, вдруг представшим передо мной человеком, я повторил, не сводя с барона взгляда (движимый любопытством, да, любопытством, теперь я в этом убежден):
— Да, Бархан умер…
Он снова вскочил и, выпрямившись, вытянувшись в струнку, застыл подле кровати:
— Но как же это он умер? Как? Бархан… Бархан умер. Да ведь мы три дня назад с ним ужинали…
Иван Иванович провел по лбу левой рукой — рукой, которая по-прежнему казалась мертвой, — и, все так же глядя куда-то вдаль, продолжил свой рассказ.
…Как думаете, быть может, это лицо меня тогда загипнотизировало? Быть может, я говорил все это, находясь под воздействием непреодолимой гипнотической силы? А может… Да, наверное, так оно и было… Может, мной овладел порыв чисто художественной силы, неудержимое желание познать природу боли? А может… Не замечали ли вы, что у нас внутри, глубоко внутри, тлеет сокрытая ото всех жестокость, острая, злая жестокость по отношению к тем, кого мы больше всех любим, и вот она-то и вырвалась тогда наружу, как нож, который мы носим в рукаве, чтобы потом вонзить его в чужую плоть, глубже, глубже, не зная, как остановиться. Чужую боль нужно удвоить, утроить. Я поэтому так поступил? Поэтому продолжил говорить? Ведь, понимаете, я начал рассказывать — обстоятельно, в мелочах, со всеми подробностями, — как именно умер Бархан…
Как мы с ним ночью возвращались домой, и как он упал посреди Пушкинской улицы, как с ним сделались корчи, и он упал, ничком, на булыжную мостовую, прямо напротив дома княгини Уступовой, да, прямо у ворот…
Но Вальдгейм снова сел и, закрыв руками лицо, повторял как заведенный:
— Бархан… Бархан умер… Но мы же с ним три дня назад ужинали…
А я все говорил, не в силах остановиться, захваченный собственной ложью, захлебнувшись в потоке собственных слов, в своем сочинении на смерть живого Бархана, все говорил и говорил:
— А какое у Бархана сделалось лицо… Левый глаз закрыло судорогой, и Бархан с ужасом косил на меня правым, пока я безуспешно пытался поднять его на ноги… И все это время налившийся кровью глаз Бархана следил за мной, безотрывно следил за мной…
Тут Вальдгейм внезапно вскочил со стула, опустил руки, и я увидел (да-да, я на это особенно обратил внимание), что левый глаз у него закрылся, веко опустилось, и глядя на меня одним правым глазом, он сказал:
— Нет, прошу вас, не рассказывайте… не говорите ничего больше…
Не говоря больше ни слова, он развернулся и вышел, как человек, которого шатает из стороны в сторону, как пьяница, который с трудом держится на ногах, он вышел, и я…
… и я его не остановил.
Я все очень хорошо помню, как лежал в постели и думал только об одном: то-то Бархан посмеется. Одеваясь перед зеркалом, я говорил себе: «Надо же, оказывается, есть в Вальдгейме что-то человеческое. Сказать по правде, никогда бы не подумал, хоть он мне и очень приятен…»
И я пошел на службу.
Иван Иванович замолчал.
Рядом с нами завертелось огромное насекомое, какое-то огромное мохнатое насекомое, и я резко замахал рукой, отгоняя его.
Иван Иванович опустил голову на скрещенные руки. До тех пор я и не замечал, что, сидя вот так, сгорбившись и положив одну ладонь на другую, он походил на человека, закованного в цепи.
— Иван Иванович, — сказал я, — прошу вас, не говорите ничего больше. Ведь это все выдумки, и вам не следует цепляться за них, напротив, их надо прогонять…
Иван Иванович еле заметно покачал головой и ответил:
— Я должен это рассказать.
И он снова принялся говорить. Поначалу очень размеренно, как человек, замедляющий шаг, зная, что скоро ему предстоит пройти над пропастью.
— На следующее утро… Я тогда, похоже, заспался, потому что, когда в дверь позвонили, громко, несколько раз, а потом еще раз и еще, я увидел, что… Надо же, как запоминаешь все то, чего сразу не видишь, и осознаешь лишь позже… Я увидел, что экономка уже принесла мне чаю, а на стуле возле кровати лежит свежий номер «Северного вестника». Я развернул газету. Волынский написал статью «О красоте», и предлинную. Я начал разрезать страницы концом чайной ложки…
— Но кто же звонил в дверь? Кто, черт побери?
…Звонили резкой дробью, резкой, прерывистой дробью, не отрывая пальца от звонка, — так звонят, когда в ночи приносят телеграмму. И я подумал (видите, Бархан уже почти пробился ко мне, сообщил мне свои чувства и мысли, преодолев запертые двери): а ведь так, ведь именно так звонил посыльный с телеграфа той ночью или ранним утром, когда он принес телеграмму из Тулы, извещавшую о кончине моей матери…
Я выбежал из комнаты….
Там он и стоял — Бархан стоял, привалившись к дверному косяку, но даже увидев меня, он не отнял левой руки от звонка, так и звонил, как безумец, как помешанный…
Меня охватил безотчетный страх, как будто бы его страх уже передался мне, а может, я заранее понял, что он скажет, и я спросил, стуча зубами:
— Бархан, Бархан, да что такое?
Он вошел, но так ничего и не ответил. Знаете, он человек высокий, очень высокий и такой тощий, что кажется, будто под одеждой у него ничего нет, одни кости, так он выглядит. Длинная шея, худое лицо.
— Бархан, Бархан…
Он опустился на стул возле двери, свесив руки между коленей, покачивая ими, будто маятниками, и по-прежнему не говорил ни слова.
— Бархан, да что стряслось? Бархан, что случилось, говорите же!
Я схватил его за правое плечо и, едва коснувшись его, понял, что он сейчас скажет… понял, что произошло.
Иван Иванович рывком повернулся ко мне, поглядел на меня огромными глазами (никогда раньше не видел я такого взгляда):
— Да, я понял, что умер Вальдгейм. И Бархан, как будто бы догадавшись, что я знаю о том, чего он еще не рассказал, все так же бессмысленно, идиотски помахивая руками, выдавил:
— Ужасно как, правда?.. Как же ужасно.
Иван Иванович снова отвернулся и, сидя как прежде, со сведенными ладонями, медленно продолжил свой рассказ.
…Что чувствует человек в такую минуту, да и можно ли знать то, чего еще не знаешь?
Но тогда я вдруг ощутил небывалое спокойствие. Я часто говорю себе, что был так спокоен всего лишь раз в жизни. Дело было на Кавказе — вы бывали на Кавказе? — с горы сошла лавина, моя лошадь испугалась, понесла, и моя жизнь буквально была в моих же руках…
Вот и тогда я был так же спокоен, а в голове вертелась только одна мысль: «Много ли известно Бархану? Он знает, что Вальдгейм умер, но что еще он знает? Что именно?»
И я сказал себе: «Будь начеку с Барханом. Веди себя с Барханом поосторожнее».
Но вслух я сказал (и мой голос прозвучал холодно, будто я обращался к обвиняемому, да, верно, я будто бы его в чем-то обвинял):
— Но как же это он умер?
Бархан ответил:
— Он умер только что. Он умер.
— Но что вам известно о его смерти, Федор Алексеевич? — спросил я все тем же голосом.
— Да я ведь все видел. Я все видел. — И вдруг Бархан стиснул обеими руками голову. — Иван Иванович, ужас какой, я видел…
Федор Алексеевич Бархан вскочил и, глядя куда-то в пустоту, продолжил:
— И как это все объяснить? Кто мне объяснит?.. Иван Иванович, ничего ужаснее я в жизни не видел… Да, да, — он заходил взад-вперед по комнате, — я сейчас все расскажу. Позвольте мне рассказать, как все было.
Он замер в углу. Эх, я мог бы нарисовать его, его и каждое его движение, пока он стоял там, а я думал: «Да-да, пусть рассказывает, пусть Федор Алексеевич расскажет все, что ему известно. Главное, себя не выдать».
— Да-да, — сказал я вслух. — Рассказывайте все, как было.
Бархан так и остался стоять в углу. Он весь словно сошел с какой-то картины Репина.
— Дело было вчера вечером, я только что отужинал. Сам не знаю с чего, но я вдруг решил заглянуть к Мариану Михайловичу. Мы ведь с ним уже четыре дня не виделись. Да, верно, прошло как раз четыре дня с тех пор, как мы все вместе ужинали у Бартовых. Он тогда подвыпил и все повторял, что пора бы ему жениться… Да, так и говорил, и я заметил, что Анна Петровна очень бледна и бокал к губам подносит через силу.
Тут Бархан повернулся ко мне и, охваченный новой ужасной мыслью, спросил:
— Иван Иванович, как же… как нам сообщить об этом Анне Петровне?
Я ответил:
— Разумеется, мы отправим посыльного с запиской к ее мужу. Вам что-то известно об отношениях Анны Петровны с Марианом Михайловичем?..
— Нет-нет, — отвечал Бархан, — просто мы же знаем, что…
Я ударил рукой по дивану, на котором сидел, будто призывая его к барьеру.
— Прошу вас, Федор Алексеевич, рассказывайте уже, и дело с концом.
— Да-да, — ответил Бархан, и лицо его исказилось, — я ведь еще всего не рассказал… Итак, к нему вечером я и отправился. Мариана Михайловича дома не было, и он все не возвращался. Я уселся почитать. Читал я «Северный вестник». Он лежал на столе. Номер был свежий, еще не разрезанный. Читал я статью Волынского…
— Да-да, — прервал я его и солгал (говоря себе: «Ну ты и умен, братец, однако ж будь начеку, теперь это особенно важно»): — я тоже ее читал.
Однако Бархан меня не услышал. Он так и стоял в углу и говорил, обращаясь куда-то в пространство:
— Меня клонило в сон, и я прилег на диван… На диван в спальне, там стоит диван у окна, так что лежишь прямо лицом к двери. Я поставил лампу, большую лампу, на туалетный столик. И, наверное, уснул.
Бархан умолк. Его лицо казалось серым, будто каменным… Именно такое лицо Репин изобразил у Ивана Грозного, глядящего на своего полумертвого сына.
— И что было дальше? — спросил я.
Федор Алексеевич вытащил носовой платок и, прежде чем ответить, долго вытирал свои длинные тонкие пальцы.
— Когда я проснулся… я и сам не понял, проснулся ли я… Иван Иванович… Данте не доводилось видеть такого зрелища, какое я увидел перед собой. Я увидел, что в ногах у меня стоит Вальдгейм, с побелевшим, искаженным лицом, с растянутым в оскале ртом, так что видны были все его зубы, все десны, так сильно искривился у него рот…
Я хотел закричать и не смог. Я сказал себе: «Тебе снится сон», и все-таки я видел Вальдгейма, это ведь был Вальдгейм, и из его перекошенного рта шла пена… Я не мог пошевелиться, не мог двинуть рукой и думал: «Мариан Михайлович сошел с ума. Если ты не спишь, значит, Мариан Михайлович сошел с ума».
И тут он внезапно — а я ведь даже не закричал — хватает лампу, заносит ее надо мной и падает…
Бархан вдруг заговорил спокойнее:
— Иван Иванович, он упал, вместе с лампой, она разбилась, прямо у него в руках, он упал ничком, ничком, лицом об пол, прямо об пол, вниз, вниз лицом, вот так… — В ужасном стремлении изобразить все наглядно, Федор Алексеевич сделал такое движение, будто и сам собирался упасть. — …а я вскочил с места и хотел позвонить, позвать на помощь, но не позвонил. «Нет, нет, — говорю я себе, — спокойно, ведь Мариан Михайлович страдает падучей болезнью»; и я хочу его поднять, но не могу. И тут он поворачивает голову, и я вижу его лицо… Иван Иванович, левый глаз у него закрыт, и веко опустилось, и он смотрит на меня одним правым глазом, налитым кровью правым глазом, смотрит на меня, одним глазом…
Я не мог этого вынести. Я должен был его поднять.
И вдруг внезапно он вскочил, вскочил и набросился на меня, навалился на меня, принялся бороться со мной, как дикарь, как буйнопомешанный… как безумец, который борется с призраком… Он навалился на меня, навалился… Мы лежали прямо возле двери в гостиную… Он вцепился мне в горло, словно хотел меня задушить, хотя нет, нет, не меня, а призрака, словно этот его глаз, ужасный, налитый кровью глаз увидел призрака… И тут я подумал: ведь это он меня испугался. Иван Иванович, но как такое возможно? Чтобы я — и так напугал Мариана Михайловича? Я, его лучший друг, мы ведь с ним дружим с детства, мы знакомы двадцать шесть лет, ну да, двадцать шесть лет — до сегодняшнего дня.
Бархан подошел ко мне.
— Как такое возможно? Как же так вышло? — спросил он, глядя мне прямо в лицо.
— Дорогой Федор Алексеевич, — сказал я, не отводя глаз, хоть по шее у меня и бежал холодный пот, — у вас просто нервы разыгрались. Успокойтесь, прошу вас. Вальдгейм умер от совершенно естественных причин, — (да, я так и сказал: «естественных причин»), — от приступа падучей болезни.
— Этот приступ с ним случился при виде меня, потому что он увидел меня, — сказал Бархан, все так же глядя мне прямо в лицо.
Потом он отвернулся и снова лихорадочно заходил взад-вперед по комнате.
— Я знаю, что это я его напугал. Когда я высвободился и стал его поднимать… Он был весь как каменный, совсем как камень, окоченелый, как будто уже умер… Я уложил его на кровать и ясно прочел в этом глазу, в этом его открытом, ужасном, наполовину заплывшем глазу, которым он неотрывно следил за мной, что это я его испугал… Но как, Иван Иванович, как, как?
Бархан снова посмотрел на меня.
— Он что-то сказал? — спросил я, подумав, что так отчетливо может говорить только призрак.
— Нет, — ответил Бархан, остановившись посреди комнаты. — У него отнялся язык. Ах, Иван Иванович! — Бархан закрыл лицо руками. — Ах, если бы он хоть что-то сказал!
Я чуть было не засмеялся, меня охватило нелепое, непреодолимое желание смеяться: над Барханом, над Вальдгеймом — да-да, и над покойником тоже. Сам не знаю, то ли от облегчения, то ли от отчаяния.
— Он просто лежал, — говорил Бархан, не сводя с меня глаз, — безъязыкий, устремив на меня один глаз… безъязыкий, а я сидел у его постели. Я хотел уйти и не уходил, я говорил себе, это ты его убиваешь, и все равно не уходил…
Бархан снова отвернулся, и голос его прозвучал так устало, будто в этот миг он прожил целую жизнь:
— Иван Иванович, — сказал он. — Разве может человек стать убийцей против своей воли?
И, не переведя дыхания, добавил:
— Он умер в пять часов.
Наступила тишина.
Я сказал себе только одно, я ни о чем другом и не думал: «Бархан ничего не знает. Никто ничего не знает. Никто ничего не узнает. Ты спасен».
Бархану же я очень спокойно сказал:
— Выпейте чаю, Бархан.
Я принес из спальни поднос с чайными принадлежностями, разлил чай. Отпив чаю, Федор Алексеевич сказал:
— Надобно известить его родителей.
Наверное, лицо у меня внезапно исказилось (известить родителей!), потому что Бархан произнес, глядя на меня:
— Как же это страшно, правда?
Я ответил:
— Мариан Михайлович умер от удара — разумеется, это весьма прискорбно.
Бархан подхватил тем же тоном:
— Надобно известить его родителей, — и подошел к письменному столу.
— Нет, не могу, — сказал он, и руки у него безвольно повисли. — Иван Иванович, лучше вы.
И я написал телеграмму. Никогда в жизни я не писал так четко. Никогда.
Эти буквы снились мне пять лет. Кирпичи, которые мне нужно собрать в слова, а я никак не могу составить их вместе, они все растут и валятся на меня, валятся как деревья, цепляют, рвут меня раскидистыми ветвями. Еще в моих снах слова эти бывают живностью, крабами, они ползут ко мне, эти огромные крабы, ползут по ковру, волоча хвосты, и хватают меня за горло склизкими клешнями, омерзительными ледяными клешнями…
Иван Иванович осекся. На висках у него выступили капли пота.
Иван Иванович замолчал и долго сидел, не меняя положения своих скрещенных рук.
— Когда человек бодрствует, он может себя защитить, — сказал Иван Иванович. — Отчего же наша воля бессильна, когда мы спим?
Я не знал, что ему ответить.
В саду стало совсем тихо. Тени от туй стали еще темнее, и два тополя стояли в полумраке, недвижные, одинаковые, будто два меча. Раздававшиеся вдалеке гудки клаксонов казались тревожными криками каких-то ночных животных.
Иван Иванович заговорил снова, но уже другим голосом:
— Я уехал из России, — сказал он, глядя в темноту, — и вот я здесь — и никогда не вернусь домой.
Я встал и положил русскому ладонь на плечо:
— Пойдемте, Иван Иванович. Пойдемте в дом и зажжем свет.
на наш телеграм-канал